Между прочим, одно: каково, я жив, еще могу жить, еще! как бы хоть это последнее прожить по-божьи, то есть хорошо. Это очень глупо, но мне это радостно. Цветы цветут, и в одной блузе жарко. Лес голый, но на весеннем чутком воздухе сливаются запахи то листа вялого, то человеческих испражнений, то фиалки, и все перемешивается. Проехали по тем местам, казавшимся неприступными, где были неприятельские батареи, и странно воспоминание войны даже соединяется с чувством бодрости и молодости. Что, если бы это было воспоминание какого-нибудь народного торжества, — общего дела, — ведь могут же такие быть. Еще на козлах сочинял «Английского милорда». И хорошо. Еще думал по тому случаю, что Урусов, сидя в карете, все погонял ямщика, а я полюбил, сидя на козлах, и ямщика, и лошадей, что как несчастны вы, люди богатые, которые не знают ни того, на чем едут, ни того, в чем живут (то есть как строен дом), ни что носят, ни что едят. Мужик и бедный все это знает, ценит и получает больше радостей. Видишь, что я духом бодр и добр. Если бы только не неизвестность о тебе и детях. Целуй их всех. Обнимаю тебя. Подали лошадей Абрикосову. Он едет.
Л. Т.
1885 г. Марта 15. Симеиз.
Пишу, зная вперед, что письма мои все будут доходить до тебя вразбивку, а не последовательно. Теперь вечер, 15, пятницы; я только что перешел в дом к Мальцеву. Он, оказывается, ожидал меня, сделал приготовления и даже ездил к нам навстречу в Севастополь, но разъехался с нами. Он замечательно бодрый, живой старик, не антипатичный и не глупый, но очень испорченный властью.
Вчера после Байдар (станция), откуда я послал тебе письмо, я пошел пешком в гору до знаменитых Байдарских ворот, а Урусов поехал. Со мной был проводник, мальчик русский, живущий в татарской деревне. Мать его вдова, и он кормится кое-какой работой; но удивителен своей заброшенностью. Никогда не был в церкви, знает «Отче» и все навыворот. Ему 17 лет.
Местность долины, по которой я шел, прелестная и пустынная, птицы поют, фиалки пахнут, и солнце жжет. Князь доехал до ворот прежде меня. В воротах велено всем восхищаться, и затем построены ворота. Но случилось, что поднялся туман, и мы ничего не видали. Холодно, сыро, темно; завалившиеся и торчащие скалы и шоссе извилинами под гору. Урусов стал задыхаться от тумана и пришел в беспокойство бестолковое и объяснения с ямщиком. Доехали благополучно в темноте. Я поместился в гостинице — прекрасно. Ночь лунная, кипарисы черными столбами по полугоре, — фонтаны журчат везде, и внизу сине море, «без умолку». Нехорошо было, что за стеной дети: 3 лет и 1½, из которых одному давали хинин, и он отчаянно плакал, говоря: «горько», а потом вдруг стал счастлив, а под домом кошки, затеявшие роман. Кошек здесь бездна. Проснулся в 5, напился кофе и пошел в Алупку 4 версты. Очень хорошо шоссе в камнях, — оливки, виноградники, миндальные и море синее, синее. Послал тебе телеграмму, напился чаю у турка в хатке и пришел домой. Пошел с Урусовым ходить по его любимым местам в скалах и по самому берегу. Жарко, что насилу удержался, чтоб не выкупаться. До прогулки завтрак table d’hôte: учитель, два доктора, купец-богач с умирающей женой. Это их дети. Потом хотел заснуть, но кошки продолжали роман. Пришел Урусов, и я с ним пошел к Мальцеву, пообедали в table d’hôte, потом я напился чаю, и вот ложусь. Очень я устал, загорел и разбросался мыслями, то есть вышел из колеи работы. «Англицкого милорда», однако, все обдумываю. Попробую завтра писать. Писем от тебя еще нет, — жутко.
Здесь хорошо тем, что кроме теплоты и красоты, — богато, нет нищих. Заработок большой. Вот где или вообще на юге надо начинать жить тем, которые захотят жить хорошо. Мы долго сидели с Урусовым на берегу под скалой. Уединенно, прекрасно, величественно, и ничего нет сделанного людьми; и я вспомнил Москву, и твои хлопоты, и все занятия и увеселения Москвы. Не верится, чтоб могли люди так губить свою жизнь. До завтра. Обнимаю тебя и целую детей.
1885 г. Апреля 1. Москва.
Третьего дня был на выставке и хотел тотчас же писать вам, да не успел. Написать же хотелось именно вот что — так, как оно сказалось мне: молодец Репин, именно молодец. Тут что-то бодрое, сильное, смелое и попавшее в цель. На словах многое сказал бы вам, но в письме не хочется умствовать. У нас была геморроидальная полоумная приживалка старуха, а еще есть Карамазов-отец — и Иоанн ваш это для меня соединение этой приживалки и Карамазова, и он самый плюгавый и жалкий, жалкий убийца, какими они и должны быть, и правдивая смертная красота сына, — хорошо, очень хорошо, и хотел художник сказать значительное, и сказал вполне и ясно, и, кроме того, так мастерски, что не видать мастерства. Ну, прощайте, помогай вам бог забирать все глубже и глубже.
1885 г. Апреля 5-10. Москва.
Леонид Егорович!
Я совсем не согласен с вашим письмом. Не только не согласен, но правду скажу, оно меня огорчило. Вы в нем отстаиваете себя. Я 40 лет работал над собой, чтобы из тумана философских воззрений и религиозных ощущений выработать ясные и определенные взгляды на явления жизни — моей самой близкой, ежедневной моей жизни для того, чтобы знать, что хорошо и что дурно. А вы хотите меня уверить, что гораздо выгоднее напустить опять того тумана, от которого я 40 лет освобождался, — тумана философии и любви вообще, возвышенной христианской любви для того, чтобы не видать опять различия между добрым и злым, и спокойно пользоваться трудами других людей, есть плоть и кровь людей, утешаясь возвышенными словами. Нет, это не годится. Если христианское учение и любовь (которую я ненавижу, потому что это стало фарисейским словом) ведет к тому, чтобы спокойно курить папиросы и ездить в концерты и театры и спорить о Спенсере и Гегеле, то пропади оно совсем такое учение и такая любовь. Я лучше возьму буржуазную мораль, та, по крайней мере, без фарисейства. Оно хуже всего. Простите за резкость.